Последний воин Советского Союза: Чеслав Геннадьевич Млынник

Последний воин Советского Союза: Чеслав Геннадьевич Млынник

mlinnik
Беллетризованная биография уроженца Гродненщины, командира Рижского ОМОН, оставшегося верным присяге во время событий августа 1991 года. «Чеслав Млынник» — документальная повесть Анатолия Гончарова «об интеллектуальной некорректности войны и мира в жизни героя нашего времени», увидевшая свет в №11 за 1996 год журнала «Молодая гвардия».

ИЗ ВСТУПЛЕНИЯ

…Признаем, что номенклатурщики были психологи никудышные. Они наивно полагали, что марксистско-ленинская идеология способна заместить собой и ту же психологию, и философию, и религию, и опыт веков, а если правильно расставить кадры, то и любовь тоже. Если идеология и способна на такое замещение, то на очень короткое время — пока длится партийное собрание. Потом все равно вступают в силу естественные законы бытия, которые обусловлены, как правило, внепартийными страстями.
Но самым серьезным стратегическим упущением идеологических функционеров стало то, что они так и не сумели открыть для себя секрет неисчерпаемой истовости, с какой поклонялась своим поп-идолам масса «коллективного бессознательного» на Западе, порождая всплески затаенной зависти на Востоке.
У нас множили передовиков труда, обесценивая правитель¬ственные награды, а там создавали Майкла Джексона.
Мы стояли на месте, а там искали по-настоящему.
Суть откровения в том, что общечеловеческие устремления — именно то, что психологи именуют «коллективным бессознательным» — чаще всего тяготеют не к положительному, а к отрицательному герою. Даже не к герою, а непосредственно к архетипу, со всеми составляющими его психическую структуру: во что одевается, на чем ездит, с кем спит, что любит и кого не выносит.
Данная система моральной ориентации исходит из того, что ложь, агрессивность, вероломство, стяжательство и алчность легко опрокидывают всю совокупность идей, противоположных по значению, однако мало что значащих в повседневной жизни,— честь, благородство, бескорыстие, совесть. Словом, беспомощную эстетику чистоты морали и духа.
И вот здесь, где-то совсем рядом, расположилась и крайность предельно откровенная: феномен Майкла Джексона.
Это не тот случай, когда, скажем, интеллект маячит где-то в бесконечной дали или отсутствует напрочь, это одушевленное выражение вражды к интеллекту.
Очищенная и дистиллированная идея протеста против разума.
Видовой бунт.
Онтологическая катастрофа.
Все вместе, не просто слитое в один образ, и вызывает массовый психоз обожествления кумира, который объясняется одним словом: Майкл Джексон — омерзителен.
Парадокс заключается еще и в том, что бесполое существо на эстраде со следами прижизненного физического тления стало сексуальным символом мира.
Уникальность этого явления еще предстоит осмыслить нео-фрейдистам, пока же природа подобного вида универсального невроза выглядит загадкой.
Нам понятнее и ближе феномен отрицательного героя на экране, на сцене, в книгах, да и в жизни, ибо это почти всегда гораздо более яркие, волевые, запоминающиеся и влекущие к подражанию образы, чем их фригидные антиподы с «пламенным взором». Интеллектуальная некорректность положительного героя особенно болезненно ощущается актерами — им, беднягам, и самих себя трудно убедить в реальности и жизненной подлинности, допустим, Теодора Нетте. Как в случае с последним войти в образ: либо ты человек, либо пароход?..
Наши идеологи вольно или невольно пытались, должно быть, найти нечто среднее, чем немало озадачивали Регистр Ллойда, давая отечественным сухогрузам странные имена: «Павлик Морозов», «Пионер Валя Котиков», «Комсомолец Таджикистана»…
Жизнь своим промежуточным итогом подтвердила бесплодность и этих усилий. В том числе и в Таджикистане.
Николай Бердяев в своих «Размышлениях о русской революции» предрекал коммунизму неминуемую гибель. Но он же предсказывал, что на смену коммунизму придет выращенный самим же коммунизмом «новый антропологический тип», довольно омерзительный, при котором Россия сделается «вульгарно буржуазной, мещанской страной, какой она никогда не была».
По всей видимости, мы к этому сейчас и подошли. И не исключено, что идея Майкла Джексона вылупилась из идеи Алексея Стаханова, только с другим знаком. На фоне эстрадных убожеств — множественных отражений «эффекта Джексона» — любому молодому и честолюбивому человеку легко думать о себе с уверенным превосходством и полагать для себя подобный успех в жизни еще более достижимым и реальным.
Павка Корчагин стал недосягаемым навсегда, его заменил некий функционирующий в заданном режиме человеческий полу-фабрикат вроде Богдана Титомира, Гарика Сукачева или Владимира Преснякова. На их ущербном фоне каждый способен почувствовать себя выше — и физически, и интеллектуально, и морально.
И ведь это чувство не обманчивое — вот в чем секрет гениальной психологической находки, мимо которой в свое время прошли Зигмунд Фрейд и Эрих Фромм, искавшие — как овладеть коллективной волей и помыслами и подчинить их интересам политики и бизнеса.
Тем и открылся социальный заказ на Шифриных и Укупников. Не спрос рождает предложение, а предложение формирует спрос на героев нашего времени. Чарли Чаплин, как ни старался, остался всего лишь клоуном — маленьким, нелепым еврейским клоуном, которому подражали все провинциальные комики, а Жириновский, которого мировая печать окрестила «свиньей года», возглавляет влиятельную парламентскую фракцию и уже дважды баллотировался в президенты.
Есть примеры не столь поверхностные, хотя и не менее убедительные.
Академик Харитон, всю жизнь посвятивший созданию непробиваемого ядерного щита для Отечества, ушел на пенсию в нужде и безвестности, а именем «контролируемого шизофреника» Сахарова, числившегося в агентурном досье ЦРУ под кличкой «Аскет», назван проспект в Москве. И не только проспект, и не в одной Москве.
Блистательному русскому оружейнику Михаилу Калашникову только в день его 75-летия догадались задним числом, как бы уже символически, присвоить звание генерала, а ныне сидящий в «Крестах» Дмитрий Якубовский лишь по какой-то бюрократической случайности не успел в свои тридцать лет получить генеральские погоны — это ли не ошеломительный жизненный успех-
Это ли не «свинья года»?..
Заметим, кстати, что справедливость включения в данную номинацию практически во всех случаях подтверждается и чисто внешней схожестью.
Элитных «свиней года» сортируют, перетасовывают, пересаживают в другие кресла, переодевают у Юдашкина или у Славы Зайцева, однако кандидаты в апостолы новой веры удручающе напоминают своей однообразной похожестью былых героев — все что-то куют и всем чего-то не хватает. Может быть, как раз отбойного молотка и не хватает. Во всяком случае, отнюдь не автомата Калашникова. Мы уже видели Ростроповича с автоматом — эксклюзивный абсурд: он держал автомат, как скрипку, и блаженно улыбался, не вполне сознавая разницу.
Учитывая парадоксальные свойства массовой популярности и естественно сложившийся тип номинации, самым подходящим претендентом на символ рыночно ориентированного общественного невроза является, бесспорно, Егор Гайдар. Казалось бы, и пропорции соблюдены, и полное соответствие концептуальной заданности, но — провалился.
Нет смысла называть остальных претендующих. Им всем, увы, не расщепить ядра недоверчивой российской славы и чести.
Недостаточно омерзительны?..
Трудно судить. Андрей Караулов с добросовестностью воспитанного попугая перебрал, кажется, всех, не забывая при этом застенчиво оголить и собственную претензию на элитарную «правофланговость» передовика демократического труда, но тут и без слов ясно, чего именно не хватает.
Момент истины в том, что момента истины нет в демократическом пустыре имени академика Сахарова.
И Бог есть, и дозволено все.
Увы, Федор Михайлович… (Приходится обращаться к Достоевскому, раз уж бывшие строители коммунизма, не сумев стать героями нашего времени, толпами ринулись в антигерои!)

ВЕЧНОЕ ВОЗВРАЩЕНИЕ

Как хорошо, должно быть, просыпаться под ступенчатый перезвон бубенцов осаженной у резного крыльца тройки, а еще лучше слушать его в зыбкой полудреме сонной дороги — долго так слушать, пока та же дорога не уведет память твою назад, где все теперь остывает без тебя, и остынет прощенным ожиданием. Но это еще когда-нибудь после прервется ударом и болью, а сейчас — греет и хранит тебя истончаемой протяженностью, и, надо думать, беда в пути не уставится во весь рост, и случай нелепый обойдет стороной, да и само небо к сумеркам теснее и ниже приникнет к земле — поспешай, брат, никому не ведомо твое счастье, и в чем оно — тоже никто, кроме тебя, знать не может…
Чеслав Млынник родился в деревне (Лугомовичи Гродненской области 28 июля 1960 года – прим. ред.) — в девяноста километрах от Риги, где его отец Геннадий Млынник работал на колхозной животноводческой ферме. Грубо и откровенно говоря, выращивал свиней.
Обнажив таким образом очевидно рискованную параллель со всем вышесказанным, будем настаивать на ее реальном существовании — не зазорном, но и не превосходящем здравый смысл и уверенную мечту Геннадия Млынника, сконструировавшего имя своему первенцу из двух редких ныне слов: Честь и Слава.
Получился Чеслав.
Человек — не свободный от сути и смысла своего имени, данного ему отцом.
Никакие философии, никакие религии, верования и культуры не смогут здесь нам объяснить ничего.
Искусство еще только доскребывает со дна дареной чаши иссохшие стигматы христианского страстотерпия — неоткуда больше призанять добродетелей, а наука бегает со своими ответами от Ньютона к Эйнштейну, и концы не связываются без подсказки от Фрейда, и тотемный столб Дарвина поперек…
А мы причащаемся кровью..
Видно, так и будет пока. Но не оттого, что наука беспомощна, а религия лжива — просто наша судьба еще не дописана. И надо бы знать нам, что Природа-Бог не всесильна. Не дано ей привить человеческое существо от всех напастей и бед, как не дано отцу защитить сына тем, что возьмет его на руки и от неясной тревоги не вспомнит слов нужных.
Это ничего, это неважно. Другое тут совершается.
Взаимные токи кровного притяжения мгновенно ужимают пространство Вселенной до жаркого, обнимающего душу и тело замкнутого ощущения единости и единственности отца и сына. Этот миг неповторим, в нем одна жизнь и душа одна — никого и ничего более не существует на свете, да и сам белый свет — вот он, весь тут, одним силуэтом, одним сгустком надежды и счастья — верой в грядущую честь и славу.
В такой миг становится человек.
Что перельется из души в душу, то и станет судьбой нового срока жизни, и никому не дано знать, чем она прорастет,— какие уж тут могут быть объяснения?
Так это или нет, но душа до последнего часа помнит уже отлетевшее, беспричинное, и с этим тоже жить надо, хотя и нет, кажется, ни к чему и ни к кому жалости, как нет и зряшных терзаний по этому поводу, и чужая смерть на скаку видится всего лишь досадной заминкой, и странно, что своя жизнь еще длится пространством, словно не все одно, где прольется последняя дань земле, которая только для тебя и последняя, а другим, скачущим мимо,— такая же заминка, холодный знак убывающего, равнодушного времени.
Может быть, так это понимать надо, что душа детством своим доверчивым спастись силится — ищет прежней чистоты и запаха радостей прежних, сильнее и ярче которых ничего уже после не случается в жизни, но ее почему-то надо прожить до противо¬положного, отмеренного кем-то предела, так невыносимо удаленного от светлого и ясного своего начала?..
Сказано не для красного словца, что мы причащаемся кровью. И Чеслав Млынник тут тем более не исключение: драки, стрельба, окопы, перебежки, перекаты, мощные плечи, камуфляж — прыжок, полет и пара переворотов: «Сто километров запросто — Азия у руля!..»
Бродить среди этих кинематографических осколков бессмысленно, но они есть, присутствуют грубо и зримо, и никуда от этого не деться, размышляя о войне и мире в судьбе и славянском темпераменте Чеслава Млынника.
Он принял на свои тяжелые, бугрящиеся специально набитыми мозолями кулаки столько бритых и небритых физиономий желавших казаться крутыми героями, сколько их, наверно, не успели создать поденные детективщики Москвы и Питера. Мог бы и больше, но года за два или три после Афгана поостыл и старался ограничиваться словесным внушением. Был, правда, еще случай, когда хватил табуреткой по голове. Но то был особый случай, когда внушал неон — внушали ему. Не нюхавший пороху милицейский генерал с хамоватой высокомерностью начал было объяснять Чеславу, что он такое в глазах данного милицейского генерала. Чеслав и без него знал о себе все или почти все. Отсюда и возникла табуретка как доказательная база неправоты генерала.
Но это к слову.
В Афгане он не делал зарубок на прикладе своего автомата — баловство это, когда жизнь и смерть и так ходят в обнимку. Еще потому, что любил и берег оружие. Полагался ему не только автомат, но еще и пистолет, поскольку был старшиной разведроты десантно-диверсионной бригады в составе «ограниченного контингента советских войск», пересекшего границу с Афганистаном, ну, скажем,— за пару недель до того, как мир узнал о штурме дворца Амина.
Спустя полгода у старшины Млынника были в активе две медали «За отвагу» и одна «За боевые заслуги». Тот, кто был в Афгане в первые годы необъявленной войны, знает, как скупо и редко тогда награждали отличившихся. Представить к высшему званию Героя Советского Союза за подвиг, того заслуживавший, командиры и не помышляли. Редкий набор медалей Чеслава, точнее — редкостная их весомость, свидетельствует о том же.
Млынник ходил на задания в очередь и не в очередь, ибо являл собою тип своеобразного военного охотника. Кстати, когда-то в русской армии существовали особые «команды охотников», состоять в которых считалось высокой честью. Теперь этого понятия нет, а сменивший его «спецназ» имеет место быть даже в составе Министерства путей сообщения, что, конечно, умаляет элитный армейский смысл, но давних традиций не портит.
Чеслав не мыслил себя вне службы, вне воинского строя, вне того особого мира и особых взаимоотношений, какие формируются не вообще в армии, а именно в спецназе. Готовил себя к естественному вступлению в этот мир еще со школы: кандидат в мастера спорта по вольной борьбе, мастер спорта, десятки прыжков с парашютом в аэроклубе, исступленное самозакаливание, этот дурацкий гвоздь, которым он пробил ступню, чтобы проверить — до каких пределов сможет терпеть боль…
Может быть, глупо. Может быть, нет. Однако он и впрямь сумел повысить свой предельный порог болевой чувствительности, что впоследствии не раз сыграло роль едва ли не решающую.
На сборном пункте его зачислили в «команду поваров», и от жуткой обиды он готов был кинуться с кулаками на офицера, что-то вполголоса втолковывавшего ему, оглохшему от унижения. Потом дошло: «повара» — это, чтобы не афишировать специальное назначение.
В спецназе Чеслав служил, в спецназе воевал, постепенно обретая уравновешенный и в меру необходимый вкус к войне и риску как к обязательной профессиональной принадлежности.
Это была его жизнь — о другой он никогда не думал и другой не хотел.
Убивал Чеслав на войне изобретательно и целесообразно — в смысле тактическом, разумеется, и в меру той именно изобретательности, какая на всякой войне продиктована стремлением одерживать победу малыми силами и малой кровью.
Зачем, к примеру, поливать из пулемета снизу вверх узкий лаз пещеры на почти отвесном каменистом склоне, где укрылся с десяток духов, когда можно одним точным выстрелом из гранатомета обрушить свод пещеры и похоронить всех разом?..
В бою он вел себя порой необъяснимо и неописуемо. Даже и не в смысле дерзости, хотя она тоже присутствовала в его фатальном равнодушии к смерти.
Почувствовав голод, мог в самый разгар внезапно вспыхнувшей перестрелки открыть банку говяжьей тушенки и спокойно выскребать ее штыком, не слишком прислушиваясь к свисту пуль, которые, кстати, и не свистят, если только не срикошетят, но и тогда слышен лишь короткий взвизг — пули обычно бесшумно буравят воздух, обдавая лицо тугой и горячей взвесью пыли.
Доедая тушенку, он не думал о бестолковой перестрелке. Но и она не мешала ему думать о том, что станет делать, когда доест тушенку. Он всегда угадывал ситуацию, просчитывал выход из нее, не испытывая эмоциональных потрясений, которые способны увести в сторону. В данном случае следовало взять кого-то с собой, побольше гранат, и проползти по каменистой осыпи метров четыреста-пятьсотв обход. Ползти предстояло, обратившись в ящериц, змей, в тени забытых предков, потому что иначе не обойти. Вопрос был не в этом. Кого взять с собой? Сам он знал, что пройдет, проползет скрытно и бесшумно, но объяснить, как это сделать, другому — получалось не всегда. Объяснить можно то, что легко раскладывается на пальцах. Скажем, где держать капсюли от гранат — не в любом, хотя и предназначенном для этой цели кармане, а только в нагрудном — с левой стороны, где сердце.
Ничего мистического в этой солдатской уловке нет. Если уж пуле суждено ударить в сердце, то мини-взрыв капсюля ничего не добавит и не убавит к печальному концу. А вот в брючном кармане — случись быть задетым пулей, капсюль непременно разворотит мышцу ноги или живота — есть разница?..
Тот караван с оружием, который обнаружился неожиданно не там, где его должна была ждать группа Млынника, отчего и завязалась ненужная перестрелка, они все же «забили». Причем «забили» жестоко, потому что двоих ребят недосчитались и сами. Один из них пошел с Чеславом и погиб почти сразу.
Млынник один прополз эти полкилометра, снял пулеметчика духов и того, кто был вторым номером. Тот запомнился: спиной, должно быть, почувствовал близость удара и смерти, да так и застыл с открытыми глазами, удивленный…
Насмотрелся старшина этих удивлений в обреченных глазах — на много жизней хватило бы. Сам тоже удивлялся, когда пуля или осколок доставались ему. Но удивлялся зло: чувствовал ведь, что так обернется,— зачем пошел, когда все внутри кипело протестом: не надо?.. С другой стороны, если бы не пошел сам, то другой, кем бы он ни был, скорее всего превратился в «груз 200». Не было в разведроте равных Млыннику в военной сноровке, ратной смекалке и в удаче тоже. Воевал так, словно не одна жизнь отмерена ему, а множество, и смерть сторонилась неукротимого старшины.
Обходила стороной даже в тех случаях, когда, казалось, и разминуться с ней негде. Перемахнул однажды, не долго думая, через дувал в ночном кишлаке — и нос к носу с двумя душманами:
злые, ощеренные лица, «Калашниковы» чуть не в живот упирают — попался «шурави». Велик Аллах — попался!..
«Шурави», понятное дело, руки вверх тянет. Только не совсем вверх, а вперед, по направлению к воинам аллаха, охранявшим в данном конкретном случае дом, где отдыхал полевой командир. В правой руке, уже разжимающейся, это они и в темноте разглядели, что разжимается,— добротная советская «лимонка» уже без чеки — осколки на двести метров достают. Стреляй, не медли, если смелый…
Ни слова не проронив, медленно опустили свои автоматы, а один из них на дувал мотнул головой — давай, мол, обратно, мы тебя не видели, «шурави». Туда и кувыркнулся Млынник, не забыв на лету гранату кинуть в темень настороженного сада. Теперь стреляй — не стреляй, ушел «шурави», в очередной раз обманув судьбу.
Кем он тогда был? Кто сейчас?..
Одинокий волк, хищник, умеющий убивать, обыграв и перехитрив противника, порой такого же смелого, коварного и ловкого?
Пес войны?..
Музыке и светским манерам его, конечно, не обучали, и от обморочных откровений Марселя Пруста глаз он не закатывал. В его военной жизни нет и не могло быть места тяжелой патологии Джойса и Кафки или извращенным изыскам Андре Жида. Грела душу «барственная шуба русской литературы», потому что была настоящей, а он привык ценить только настоящее. В истории Чеслав Млынник тоже ценит только подлинное, а не вымышленное или несущественное.
Из истории он вынес главное для себя: гордость народа составляет блистательный дух его гениев, если таковые имеются. Герои, в отличие от гениев, есть всегда — ими полнятся летописи любого этноса. Причем, как правило, чем меньше народ и чем короче его прожитый век, тем вместительнее «доска почета».
Славу же народа — ту определяющую доминанту, которая единственно и позволяет говорить в неоспариваемых никем пределах об историческом величии нации, добывают не гении, а герои.
Тут есть, на его взгляд, огромная разница.
Честь и слава добываются не на поприще искусств, как бы высоко ни ценились в мире бессмертные произведения гениев, а только на полях сражений.
Почему?
Потому что творчество гениев бесприютно — оно принадлежит всем, а ратная слава — только данному народу, нации. Она наиболее ревностно почитаема и свято оберегаема им. Если нет этой славы — нет и самой истории.
Не волк, не пес, не хищник, а воин. И русский огонь в крови — это огонь ратный. Не Церковь, а русская армия и русский флот искони были хранителями священных державных традиций. Оттого и русская воинская честь сродни аскетической жертвенности.
«Неспособность носить меч есть дисквалификация человека» — точнее Ильина и не скажешь, что означает быть воином.
А волк — что волк?.. Пусть будет волк, если это кому-то нравится…
Нас не понимают и не смогут понять никогда. Потому что слишком много надо вместить сразу, а это невозможно. Надо прожить наши века — с их туманами и военными грозами, великими смутами и колокольным благовестом, тихими печалями и снежной удалью.
Надо увидеть и вдохнуть в себя сладкий дым запальных костров на Угре — не тех, что были на Калке, погребальных, а потом и в иных местах гибельных, но — светлых, подогретых огнем до яркости, и разглядеть сквозь эти дымы брошенные шатры и кибитки с добром сотников Ахмет-хана, и понять, наконец, что нет больше Золотой Орды, не грянет ниоткуда Тамерлан, потому что время его вышло, и выстояли мы даже и без сечи последней — одним стоянием великим завершилось…
А потом вдруг, проснувшись еще затемно, долго слушать шум дождя за серыми ставнями поздней осени и впитывать в себя чью-то тоску — чужую, несомненно, но как бы и свою тоже, недодуманную, непонятную, и ведь, кажется, не в грозе ночной тут дело — схлынула она, растянувшись до утра скудным дождем, не в грозе, конечно, причина, а в чем-то укромном и стылом, что только на рассвете и прорежется внезапной болью и памятью вины неясной.
И дом тот увидится тоже, осевший в топкую грязь — разбитые окна его, и желтый свет, что дробится робкой рябью на мокрых ступенях крыльца, и тишина вдруг увидится, как укор твоей забывчивости, беспамятности твоей—ведь и обещано было; и надо что-то важное вспомнить, сказать хоть два слова в эту неподвижную тишину, а что вспомнить и кому сказать, когда уже и свет короткий исчез, просто брызнуло с дальнего столба одиноко и рассеялось в тот же миг, но и без света уже видно ту дорогу, ничем не мощенную, исхоженную за лето, полегшую маятно меж зеленых и рыжих клочков не то бурьяна, не то лебеды, а кем исхоженную — кто знает? — не ведет она никуда, разве что до редкого, издерганного ветрами лесочка, но за ним переправа на Воже еще когда разобрана на дрова — некуда править по той дороге, что приняла на себя убегающий топот мохнатых лошадок мурзы Бегича.
И почему-то вспомнить надо, что именно здесь когда-то уже был туман, и дождь был, и много прошло осенних, бедственных дней, никем не замеченных и ничем не учтенных, хоть сами костры горели дымно и тревожно, а не вызвали никого они из Рязани, да и до ближних мест не докричались, а потом дожди стали гасить эти костры, и дни тоже угасали, бессильно стекая в сырые сумерки, и птицы не летали почти до первого снега — позже уж и не ждалось ничего, обвыклось безнадежностью — тихо так все остывало и уходило куда-то по той дороге к реке и дальше — куда?..
Уходило, не виня и не укоряя, а как бы даже и прощения испрашивая, а за что — ведь не за надежду свою невнятную, не за то, что время вышло, истекло ожиданием?..
Не вспомнить теперь ничего. Только и осело в памяти, что эта дорога, этот дом и свет тусклый, и время, что осталось до первого снега, и кому теперь скажешь, что виноват, с кем додумаешь эту тоску — давно уж никого не осталось в тех русских краях…

ЧЕРНЫЕ БЕРЕТЫ

В Афгане Чеслав воевал одиннадцать месяцев. Восемнадцать диверсионных операций, три ранения, контузия. Осязаемая и наглядная некорректность войны властно потребовала мира, хотя бы и госпитального, где тишина нарушалась лишь стоном пограничных сумерек между жизнью и смертью.
Выжил Чеслав и тогда, и еще много лет спустя, когда он, командир взвода Рижского ОМОНа, попал в коварную ловушку, подстроенную в самом центре Риги, возле памятника Свободы — странной свободы, которой все жаждали, но никто не мог сказать, какой она должна быть, и свобода безвластия, воспользовавшись историческим шансом, вытащила из хуторских углов и следственных изоляторов всех политических провокаторов и уголовных рецидивистов, рвавшихся к своей власти.
От страшного удара Чеслав, успевший все же сгруппироваться, вылетел через ветровое стекло милицейского «уазика» — тем бы и обошлось, возможно, но удар был настолько силен, что скапотировал и сам «уазик», накрыв собой распростертое на асфальте тело, и распахнувшейся жесткой дверцей, как секирой, резануло живого Млынника — до позвоночника.
Это был конец всему — жизни, легендам, войне, миру…
Это был конец, обусловивший возникновение реального чуда.
Чудо прежде всего заключалось в том, что именно в этот мо¬мент мимо проезжала «скорая помощь», и врач, ставший невольным свидетелем жуткой автомобильной катастрофы на пустынной площади, был русским, и этот русский врач быстро и правильно сделал на ночном асфальте все то, что еще только могло — не спасти, а хотя бы задержать уходящую жизнь в могучем теле, испещренном следами прежних ранений. Большее было бы не в силах и любого другого врача, но он безошибочно сделал что-то главное, и через час с небольшим Чеслава Млынника заново сшивали на операционном столе Второй городской клиники, нисколько, впрочем, не рассчитывая на благополучный исход.
Опустим, как и ранее, напрашивающийся мотив мужества. У волков все иначе, и говорить следует, пожалуй, о чем-то таком, что также проистекает из области чудес. Нечеловеческая воля к жизни — так можно сказать, рассуждая отстраненно, однако это почти ничего не может объяснить, в том числе и врачам, наблюдавшим парализованного Чеслава, бредившего войной,— наблюдавшим, кто со страхом, кто с профессиональным интересом, а кто — с тайной болью и состраданием. Так было со всеми в клинике по отношению к человеку, чей весьма фотогеничный облик в лихом черном берете с красным вымпелочком на окантовке уже заполнял вечерние выпуски теленовостей Латвийского ТВ и первые полосы газет, призывавших объявить Рижский отряд специального назначения внутренних войск МВД СССР — вне закона.
Если бы смогли, то и объявили бы. А поскольку боялись, что не справятся, пытались убить одного Млынника.
В госпитале МВД Латвийской ССР сочувствие к печальной судьбе старшего лейтенанта было открытым, искренним и безграничным. На обходе он настойчиво, упрямо твердил врачам, что скоро поднимется, и они охотно с ним соглашались, скрывая до поры безжалостный и бескомпромиссный диагноз. Ему не показывали рентгеновские снимки, да он бы, наверно, и не разобрался в том, что там произошло с его позвоночником, не говоря уже про остальное. Ему было наплевать на немощь собственного позвоночника, переставшего вдруг держать тело. Он должен был подняться, и этого было достаточно.
В госпиталь его перевезли в июле, а в сентябре Чеслав уже ходил в спортзал. Согнувшись и пошатываясь, но — ходил. В спортзале он — вначале пять-семь, а затем тридцать минут, потом уж и все свободное от процедур время — загнав в какой-то угол кричащую о себе боль, закачивал обратно в суставы, сосуды и мышцы ушедшую было силу.
К нему стали водить группы врачей-травматологов из соседнего Окружного военного госпиталя. Случай был уникальный, и специалисты тоже хотели увидеть, пощупать и понять, что на свете иногда бывает так, как не случается в рядовой медицинской практике.
Чеслав смеялся, хотя смеяться тоже было больно.
Заплакал он двумя месяцами позже, когда медкомиссия МВД объявила свое категорическое заключение: не годен. Ни в мирное, ни в военное время — не годен.
На улицу вышел с дрожавшей на губах ироничной полуулыбкой. Дошел до машины, тяжело опустился на сиденье, прикрыл дверь и сдавленно, тихо завыл, как воют осенними ночами потерявшие стаю молодые волки.
Мирной ли была для него вся минувшая жизнь, военной ли — как это обозначить? К какому берегу править ее теперь, когда все, казавшееся устойчивым и державно незыблемым, расползалось на глазах, утопая в словоблудии и лжи? И разве нельзя увидеть некий символический знак для него в том, что именно у па¬мятника вожделенной Свободы едва не закончилось все — в ту июньскую ночь 1990-го? Он не должен был остаться в живых, потому что в новой жизни для него не было предусмотрено места. Кто он такой, посягнувший на «бархатную революцию» латышей?.. Профессиональный диверсант, разведчик, мент — жестокая и мстительная сила, угрожавшая нежным росткам демократии и независимости?
Возможно, действительно нечто символическое присутствовало в том, что для одних Чеслав Млынник, еще не ставший к тому времени командиром отряда, являлся ненавистным «черным беретом», а для других — последней надеждой на закон, права и справедливость. Еще более символичным представляется то обстоятельство, что именно латыши-кооператоры, удачливые, надо сказать, коммерсанты — назовем их Янис и Гунтис — принесли однажды под вечер Чеславу спортивную сумку, набитую деньгами, сообщили адрес места, где он сможет подлечиться по-настоящему и быстро. В тот же вечер отвезли в аэропорт, вручили билет, паспорт с визой и сказали на прощание: «Настоящие латыши не думают так, как пишут в газетах, Чес. Ты вернешься и увидишь сам…»
Чес вернулся через полтора месяца: та свобода, которую исповедовали одни, лишила всяческих прав других. И спор этот, вероятно, должен был разрешиться силой.
Не слишком искушенные в политике «черные береты» постепенно становились странной полицейской силой, которая по собственной инициативе усмиряла агрессивные антисоветские сборища, а по приказу — разгоняли офицерские митинги, то есть, по сути дела, своих же товарищей, которые тоже не вполне понимали, что творится в Риге, в стране, кроме того, что все они стали «русскими оккупантами».
Свободы не было — ни подлинной, ни мнимой. Свобода немногих выражалась лишь в стремительном продвижении к власти провокаторов и рецидивистов, которые с упоением называли себя демократами и слаженно скандировали на митингах: «Латвия — для латышей!..»
Чеслав снова явился на медкомиссию, но теперь уже откровенная ирония не прыгала на губах натужной полуулыбкой. Он знал, что в любом случае вернется в отряд. Знал уже и то, что станет его командиром, а заключение комиссии было пустой формальностью. И все же обрадовало, что признали ограниченно годным, в очередной раз профессионально поразившись скрытым возможностям человеческого организма.
Поражаться следовало другому. Страна распадалась. Конституцию никто не отменял, но ее не стало. Заменили флаг Державы, которую предал ее президент. Оставалась только воинская присяга, которой и предстояло руководствоваться.
Сам Чеслав вспоминает о том периоде, быть может, более точно:
«Перед августовскими событиями 1991 года высшее руководство страны предприняло большое количество кадровых перестановок и назначений. На многие ответственные посты были поставлены люди, не способные к выполнению неотложных задач. И костью в горле была Прибалтика, а там — мы, для которых существовали только конституция и присяга, никем не отмененные, потому что присягали мы — народу своей страны. В этом сомнений ни у кого из наших ребят не было. Кстати, и у той стороны тоже не было сомнений, что мы останемся верны Державе. Естественно, нужно было убрать командира ОМОНа, который сильно мешал московским и местным предателям. Мне предлагали перейти на другую должность, более высокую и престижную, потом — пойти учиться в академию. Я отказывался. Позже получил информацию, что в ближайшие дни меня должны вызвать в Москву, где со мной может что-то произойти. Я догадывался, что именно. Министр внутренних дел СССР Борис Карлович Пуго подтвердил шифровкой, чтобы я был крайне осторожен. Вызов в Москву поступил в форме приказа. Я должен был ехать поездом. Купил билет, а за полчаса до отъезда лег в госпиталь. Это было в пятницу, 16 августа. Вместо меня выехали другие люди, и это спутало все карты встречавшим. Очень забавно разворачивались события — уже в Москве, на вокзале…
А в понедельник, 19 августа, я прибыл в отряд к 6 утра — по понедельникам мы докладывали рано. В 6 утра я и получил указание вскрыть имевшийся в моем сейфе пакет. Что я и сделал. И отряд приступил к выполнению приказа. Работали нормально и слаженно. Окажись на моем месте другой командир, не владевший ни общей ситуацией, ни всей полнотой информации — черт знает, что могло произойти в Риге. И с ребятами, и вообще…
Через восемь часов все объекты, относящиеся к категории жизненно важных, были полностью взяты нами под контроль. На следующий день, 20-го, нам оставалось разоружить один батальон охраны — около двухсот человек. Нас было пятнадцать. Мы создали необходимую ситуацию и разоружили его без шума, крика и крови…
А потом… Потом в газетах сообщили, что Борис Пуго покончил с собой, а маршал Ахромеев повесился у себя в кабинете. Какая чушь!.. Я-то знаю, что этого не могло быть и не было. Только что сейчас об этом?.. Вон в газетах расписывали, как был захвачен архив КГБ Латвийской ССР и Прокуратуры Латвии, уже предвкушали уничтожение агентурных досье на самих себя — те, которые пришли к власти. И что? Пустышку выдернули?.. А архивы — в надежном месте, и этого более всего опасаются провокаторы, которые предавали всю жизнь.
Что касается Бориса Карловича, то он был сильным, волевым человеком, всегда имевшим свое мнение. Такие, как он, мешали Горбачеву, к тому же очень многое знали о нем. Пуго нужно было ликвидировать во что бы то ни стало. И его ликвидировали».
Да, крови командир тогда не допустил. Батальон охраны Верховного Совета Латвии разоружили хитростью и натиском. Вначале майор Млынник предъявил им по рации ультиматум — до такого-то часа сложить оружие. Проигнорировали, приготовились к обороне. Затем ультиматум был продлен еще на час. Когда миновал и этот час, командир грозного ОМОНа дал на размышления еще один. Над ним уже откровенно посмеялись. Готовность номер один отпала как бы сама собой. Блеф есть блеф. Еще через час потянулись обедать. Автоматы далеко не откладывали, но отрапортовать руководству не преминули: «Независимость Латвии спасена!..»
Тут и налетели эти бешеные в черных беретах: «Лежать! Руки за голову!..»
Кровь пролилась в смутном январе того же, девяносто первого года, когда группа омоновцев, следовавшая по вызову из республиканского военкомата— ложному, как потом выяснилось,— попала под обстрел из окон здания Министерства внутренних дел, где эта провокация и была задумана новым министром Вазнисом.
А чтобы для всего мира факт преступной агрессии «черных беретов» выглядел убедительно, — некие не удостоверенные люди в штатском методично и хладнокровно отстреливали под шумок телеоператоров, снимавших картину ночного боя в центре города. Операторов кто-то циничный и подлый предупредил заранее, что бой будет, и примерно указал, где он будет.
Одиночные выстрелы раздавались время от времени со стороны Бастионной горки, и ребята Млынника — это хорошо было видно на многочисленных снимках — тревожно озирались назад, пытаясь определить, кто и откуда стреляет по операторам, и понимая, что все потом спишут на них. Но была уже ночь, позади — темень канала и Бастионной горки, яркий свет разливался только над ними, распластавшимися за тротуарными бордюрами под градом пуль и ожидавшими команды на штурм. Их счастье, что стрелявшие, которых было в здании МВД 147 человек, били из автоматов вслепую, не выглядывая из окон. Кто искренне не хотел попасть, а кто смертельно боялся того же.
Сам Млынник расхаживал — не перебегал с места на место, меняя позицию, а именно расхаживал — с ручным пулеметом, как заговоренный.
«Господи,— думалось,— только банки с тушенкой тут и не хватает!..»
Весь идиотизм эффективной провокации, начавшейся под вечер, а завершившейся уже глубокой ночью, шел в прямой эфир на страны Европы, и в этом фантасмагоричном действе, доступном наблюдению с удобного кресла перед телевизором, невозможном и немыслимом еще вчера и даже сегодня утром,— виденном доселе разве что в голливудских вестернах, где много стреляют, где свистят и взвизгивают пули, никогда не убивая главного героя,— во всей этой свистопляске было действительно что-то мистическое для майора Млынника и одновременно трагикомичное в совокупном образе тех, кто противостоял ему.
И не банка тушенки, а бочка из-под капусты демонстрировалась на следующий день операторами Латвийского телевидения в пищеблоке здания МВД. В бочку залез один из защитников, тоже майор по званию, и просидел в ней более суток, полагая, что осада обещает быть долгой, а расправа свирепой. Его поступок преподносился национальным телевидением в рамках горделивой похвалы за проявленную находчивость майора, который не растерялся перед лицом страшной угрозы, а сразу — в бочку. Как Диоген.
Соотечественники майора, среди которых был даже один генерал, не могли понять только одного: почему они все остались живы, когда Млынник с горсткой бойцов захватил здание? Они так и не поняли, что он никого не хотел убивать и не убил.
Лишь одному сержанту из сельских милиционеров, присланных в МВД на подмогу, который подло ударил из автомата в спину проскочившим коридор первого этажа омоновцам, прострелили обе голени. Вернулись, посмотрели на него, съежившегося в предсмертной судороге, и прострелили — аккуратно, чтобы не задеть дураку кость, но чтобы навсегда запомнил, как не надо стрелять.
Семь месяцев спустя Чеслав Млынник, окончательно осознав, что предан и продан со всех сторон, решительно отказался от предложений спецслужб пяти стран перейти к ним на службу, вынул душу из улыбчивого маршала авиации и добился для эвакуации своего отряда тринадцати транспортных самолетов.
Служба безопасности Латвии, с чьей бдительной подачи прокуратура новых властей возбудила свыше двухсот уголовных дел против бойцов отряда, проиграла свой поединок с Млынником. Последний раз его попытались ликвидировать летом девяносто первого на трассе, соединявшей базу ОМОНа с городом. Ехали на «Волге» с Невзоровым, прибывшим увидеть своими глазами все то, о чем так много говорил и показывал в «Секундах».
«Волга» сгорела от взрыва гранаты, Невзорову пуля пробила воротник. Млынник, безадресно отматерившись, вызвал другую машину, и они поехали туда, куда и намеревались.
Но до этого, 4 мая, было намного проще и гораздо серьезнее. Чеслава наконец подкараулили у дверей его собственной квартиры, куда он скрытно наведывался, быть может, раз в две недели. Уже открывал ключом дверь, как вдруг услышал короткое: «Эй!» Тут спасла привычная реакция опытного каратиста. Он повернул на голос не туловище, а только голову, одновременно вскинув сумку с автоматом. Выстрелы были направлены в сердце — в расчете на то, что развернется всем телом. Не получилось.
Одна пробила руку и уже на излете вошла пониже предплечья, вторая, срикошетив о цевье автомата, застряла в двери.
Но и только. Хотя три недели госпиталю пришлось отдать.
Накануне прощания с Ригой, которое выразилось в подъеме красного флага на сорокаметровой высоте антенны, на базу отряда пожаловал… поп.
Нормальный русский поп, тоже не слишком хорошо понимавший, что ныне творится с его и другими прихожанами, но человек не робкий, решивший сам разобраться, на чьей стороне Бог и правда, и попытаться, если получится, примирить ставшее непримиримым.
Посмотрев, как держат оборону «черные береты», чем живут, во что верят и на кого надеются эти молодые, крепкие парни! батюшка прослезился, растрогался и благословил русское воинство в ставшей чужой для них всех Латвии.
Тут всякие шутки надо отставить в сторону. Святой отец как лицо духовное не имел права официально благословлять бойцов Рижского ОМОНа. Точно так же много веков назад Сергий Радонежский не имел права благословлять на великую битву князя Димитрия Донского. Но он видел перед собой человека, внутренне напряженного до неистовства, исполненного страшной силы, которая неумолимо влекла его к высшему жертвенному шагу, за которым может быть только одно — победа или смерть. И Сергий Радонежский, русский человек, не мог в эту минуту не сказать другому русскому человеку те слова, которые формально не допускала Церковь и вера православная. Не мог святой отец молча проститься со своим великим соотечественником, направлявшимся на верную погибель за Дон, к берегам Непрядвы.
Прощаясь с князем Димитрием, отец Сергий наклонился к нему и тихо сказал: «Ты победишь!..»
И ушли рядом с великим князем два славных инока из Троице-Сергиева монастыря, окропленные, как и воины, святой водой, — Пересвет и Ослябя. Ушли, нарушив святой обет послушания, преступив в себе Бога.
И шагнули в бессмертие.
Так уж повелось на Руси, что всю ее славную и трудную историю рядом шли — святой крест и знаки воинской доблести, и тяжкий грех пролития крови русским воином Церковь православная на себя принимала…
Благословив бойцов, батюшка буквально ошарашил их своей просьбой. Патронов побольше попросил к пистолету ПМ, если, конечно, наличествует неучтенный запас.
Ребята изумились: «Зачем тебе, отец?..»
Священник строго и укоризненно нахмурился на такую несо¬образительность и решительно поднял полу рясы: за поясом у него удобно угнездился самый настоящий ПМ. В аккурат — чуть пониже креста наперсного.
Одно как бы естественно дополняло другое, предметно формируя нечто новое в духовном мировоззрении православия.
Патронов святому отцу отсыпали с полведра. И батюшка отбыл взывать к совести другого политического лагеря.
Зотов его фамилия. Алексей Зотов. Вся русская Латвия поминает его добром.
Спустя полгода отец Алексей укрывал у себя в свечном кооперативе нескольких бойцов отряда — из числа тех, кому удалось избежать ареста в Тюмени и скрытно вернуться в Ригу.
Позже он перевелся в другую епархию, в Россию, и увез этих ребят с собой. Говорят, их потом видели в Москве в октябре девяносто третьего среди защитников Белого дома.

БЕСКОНЕЧНЫЙ ТУПИК

Что же произошло в Тюмени, куда был переброшен Рижский ОМОН? Чеслав рассказывает так:
«25 августа 1991 года отряд был расформирован официально. Но это на бумаге. В жизни как бы ничего не изменилось, просто я стал командиром несуществующего подразделения. К тому же официальная численность отряда составляла 150 человек, а на самом деле — почти две тысячи. Что тут расформировывать?
Ко мне прибыла комиссия из 18 человек, в состав которой входили представители Президента России, Прокуратуры СССР, МВД и ВВ СССР. И вот с этой комиссией я оказался один на один. Правда, моей, так сказать, физической изоляции не произошло — прибывшие чиновники, в погонах и без, понимали, что из-за общей ситуации в стране и, в частности, в Риге, бойцы отряда взвинчены до предела. Многие открыто заявляли: «Нас предали, мы больше никому не подчиняемся. Уйдем в леса, будем партизанить — посмотрим, чья возьмет…». К такому варианту склонялись даже кадровые офицеры. Можно представить, как бы обошлись с этой комиссией, если бы узнали, что она прибыла расформировать отряд и арестовать его командира…
И тогда нам был предложен отвлекающий вариант: передислоцироваться в любой регион Союза, по нашему выбору, кроме Приднестровья и Азербайджана. Я согласился на Тюмень. Меня привлекла ее удаленность от центра, возможность спокойно сориентироваться и принять решение по дальнейшей судьбе всех нас. Я не знал, что там нас ждет тупик и что этот тупик обещает стать бесконечным…
В Тюмень нас, конечно, прилетело гораздо больше, чем могла предполагать комиссия. Это естественно: в Латвии рискнули остаться только немногие. Плюс семьи.
Удивляясь нашей численности, члены комиссии буквально навязали нам еще 15 человек, которых я совсем не знал. Комиссия настаивала, а разбираться времени не было — чья это агентура. Понятно, что с таким составом общаться было намного сложнее. Я не мог собрать всю эту массу, среди которой были и искренне примкнувшие к нам офицеры и сержанты милиции, и люди растерявшиеся, и те, кого удалось внедрить службе безопасности Латвии. Приходилось говорить с некоторыми тайно, с кем-то блефовать, а кому-то приказывать: «Собираешь своих и уходишь». А как иначе было сберечь людей, которых начали выдергивать в дальние командировки и там арестовывать, предъявляя нелепые обвинения?..
Уходя, мои люди оставляли записки — что-то вроде: «Я устал, командир, надоела политика, ухожу жить на хутор…». Мне же нужно было как-то оправдаться, почему бегут люди. Но, с другой стороны, в отряде возникло нехорошее настроение — ведь все видели, что уходят самые преданные, самые верные и надежные, а правды я сказать не мог. Не мог объяснить всем, что нас никто не освободит от ответственности за «национальный испуг суверенной Латвии» и будут настойчиво добиваться от российских и тюменских властей выдачи самых верных и преданных. Ведь мы там всех свернули в бараний рог, включая председателя Верховного Совета и председателя Совета Министров Латвии. Оставалось только заявить во всеуслышание: «Я здесь хозяин!..»
Между прочим, все латвийские теневые политики тогда, в августе, говорили мне: «Давай, Чеслав, заправляй ситуацией дальше…» Но я же не политик и никогда не рвался к власти. Мое дело — защищать законную власть.
Как бы там ни было, в Тюмени отряд все же продолжал существовать. Но вскоре произошло то, чего я опасался более всего. В Уфе задержали четверых моих бойцов. С оружием. Они дали показания, что получили от командира приказ выехать в Приднестровье… Подтвердить — для меня лично означало применение статей 66 и 77. Отрицать — предаешь своих ребят. Бойцы, которые сдают своего командира, не понимают, что этим самым они связывают ему руки, во-первых, а во-вторых, как только они признают соучастие, сразу получается организованная группа — и совершенно другие статьи, гораздо более суровые.
Я бы все равно что-нибудь придумал и выручил их, но они успели наговорить слишком много. Этим воспользовались, и отряд снова расформировали, разослав бойцов по разным городам области. Вскоре после этого мне по моим каналам связи сообщили, что в Тюмень прибывает следственная группа из Латвии, которая будет на базе уже возбужденных двух сотен уголовных дел заниматься расследованием августовских событий. Мой начальник штаба узнал, что уже подписан приказ о моем отстранении от занимаемой должности. Вскоре арестовали моего заместителя капитана Сергея Парфенова, предварительно отправив его за 1200 километров — в Сургут, и я окончательно убедился, что нас решено сдать…»
Чеслав Млынник уходил от ареста виртуозно. Все, что он делал, выглядело не всегда понятным, но неизменно виртуозным и дерзким. Детали здесь ни к чему.
До Питера добирался долго — почти неделю. Вспоминать эту неделю, да и многие из тех, что за нею тянулись, ему тяжело и сегодня. Все-таки родная земля, за которую воевал в землях иных и с жизнью там прощался, а пробираться приходилось, как во вражеском окружении. Не хотел ареста. Безотчетно страшился неволи — пуще смерти. Словно позора какого-то. Хотя и знал, что на Руси — ни от сумы, ни от тюрьмы зарекаться не следует.
Судьба миловала его. Добрался. А куда, к кому?..
Одного только и знал в Питере — Невзорова. Тот почти ежедневно давал в эфир захватывающие репортажи о «русском сопротивлении» в Латвии. Ребятам нравились его уверенная напористость и безграничное нахальство, хотя в эфир он выбалтывал и показывал много лишнего, добавляя и то, чего и не было.
Старшего лейтенанта Александра Кузьмина на невзоровских репортажах, в частности, и загнали в угол на допросах в прокуратуре: предъявили «картинки» и попробуй тут что-нибудь возрази — было и было. Приказ командира?.. А где доказательства? Где командир? Что вам известно о его местопребывании?..
Факт вытекал отсюда дичайший, между прочим. В республике параллельно существовали две прокуратуры. Одна, которая от прежней власти, поддерживала действия ОМОНа и его командиров, но защитить от произвола другой прокуратуры не могла.
Чьи приказы выполнял командир отряда майор Млынник, который по форме подчинялся командиру дивизии внутренних войск СССР, но по существу — докладывал, равно как и получал указания, только напрямую министру внутренних дел Союза ССР Б.К. Пуго? Доведись Чеславу попасть в руки латвийского правосудия, от расстрела или, в лучшем случае, пятнадцати лет заключения его бы не могло спасти ничто, ибо приказы он получал устные.
Таким образом, все опиралось на верность присяге и своему долгу Чеслава Млынника, если не считать еще и того обстоятельства, что он представлял для всех своеобразное вместилище любой, самой секретной информации, к которому невозможно подобрать ключей. Этот улыбающийся, ходячий сейф был невскрываем, что у многих вызывало раздражение: черт его знает, что за человек — не пьет, не курит, никогда не разговаривает о делах, все у него себе на уме…
Его жена скупала газеты, чтобы хоть что-то узнать о нем: где Славка, чем занимается?.. По телефону изредка рассказывала о том, что пишут о нем, молча подразумевая напрашивавшийся вопрос: правда ли?.. «Думай сама»,— отвечал Славка.
Осев нелегалом в Санкт-Петербурге, он постепенно устраивал своих бывших бойцов с жильем, с работой, сам еще не зная, что и как у него сложится впереди.
Метался, грубо говоря, между войной и миром, являя собой сгусток общих настроений тех лет. Абхазия, Азербайджан, Чечня, Приднестровье… Тем не менее Чеслав не стал заурядным наемником. Он продолжал воевать за какую-то свою идею государственной, политической и социальной справедливости, что можно было бы рассматривать как утопию, если бы она не подкреплялась его военной жестокостью.
В Абхазии его группа базировалась рядом с батальоном Шамиля Басаева — того самого, который несколько лет спустя ошеломил и потряс Россию кровавой трагедией в Буденновске.
Однажды, вернувшись с операции, Чеслав узнал, что боевики Басаева изнасиловали молодую русскую женщину, работавшую в их совместной столовой. Их было трое — диких горских мерзавцев, мгновенно присмиревших, как только «майор Слава» появился в расположении «кавказских конфедератов». Его уже хорошо знали не только в Абхазии, но и в Грузии. Чеслав не стал ничего выяснять. Он сказал Басаеву: «Даю два часа. Если не расстреляешь подонков, я расстреляю тебя самого».
Басаев побелел от нестерпимого унижения, но спорить не стал.
Тех троих расстреляла его охрана.
Не было той страны, которой он присягал, не было Державы, но народ, растерянный, обманутый, сбитый с толку,— оставался тем же, его-то не подменили, и Чеслав искренне верил, что все еще можно как-то склеить, соединить, связать — где добром, где волей и силой, но обязательно воссоздать былую государственную мощь с ее малоподвижной, несуетной надежностью, рождавшей непоколебимую уверенность в завтрашнем дне для каждого в отдельности и всех вместе.
В этом, должно быть, и заключалась суть идеи, за которую он теперь сражался. Не являясь ни коммунистом, ни либералом, ни «мертворожденным» сталинистом, Чеслав убежден, что на каждом достаточно протяженном историческом отрезке стране и народу периодически требуется новый Сталин, чтобы не шарахаться из стороны в сторону и не брести по кругу, повторяя одни и те же ошибки.
В любой колониальной стране свобод было больше, чем в сталинской Державе, это верно. Как верно и то, что Сталин — это максимально допустимая для великого государства степень свободы. Отнюдь не только конструкция государства держится на этом расчетливом допуске. Прежде всего это гуманно по отношению к самому человеку, ибо чуть большая доза неизбежно и губительно низводит нацию на низшую ступень иерархии типов, за которой следует процесс вырождения. Индивидуальный подход здесь, разумеется, невозможен — государство есть государство. Но существует другое: человек степенью своей полезности государству способен расширить ставшие тесными для него рамки допустимой свободы.
Все остальное только иллюзии демократии: один свободен не менять своих религиозных убеждений, другой же свободен менять любовниц, третий упоен свободой творчества, пока не отыщет для себя пустующей ниши — уютный и комфортабельный тупичок замечательной несвободы.
В демократическом лексиконе не случайно используется множественное число: «свобода», что к коренному понятию имеет такое же отношение, как и прогноз погоды. Все это не более чем преходящая мода — на кинозвезд, политиков, галстуки, секс, религию, гороскопы. Либо на отрицание всего этого в пользу одного Майкла Джексона, понимаемое, вероятно, уже как свобода абсолютная.
Вывод из всего этого у Чеслава незыблемый: сталинская эпоха была суровой эпохой, но она не была абсурдной, как ее предваряющая и все последующие.
Арестовали его в январе 1994-го.
Следственный изолятор бывшего КГБ на Литейном, потом «Кресты», снова изолятор и снова «Кресты». Менялись камеры, следователи, адвокаты. Не менялся он сам. К загадочному сейфу его души и памяти пытались подбирать разные ключи, не дога¬дываясь, что таковых не существует в природе.
От него требовали показаний о событиях и конкретных участниках октябрьских событий 1993-го в Москве. Знали, что известно ему многое. Чеслав Млынник получил от Верховного Совета Российской Федерации мандат заместителя министра обороны. Повышение с учетом наличия в стране двух министров обороны, мягко говоря, не бесспорное. И тем не менее: еще недавно в Азербайджане он был всего лишь командующим фронтом…
Мог ли он оставаться вне октябрьских событий? При том, что не видел ни правды, ни хотя бы политической правоты в бескомпромиссной схватке за власть партийных кланов?..
Чеслав старался не думать об этом. Русским людям, пришедшим защищать свою правду и свою правоту, нужен был его военный опыт… Впрочем, здесь нет места корректным вопросам, потому что последующая некорректность лишает их всякого смысла. Млынник покинул Белый дом 2 октября. То есть за сутки до начала расстрела. Знал он или не знал, что произойдет на следующий день, не имеет значения. Он ушел. И поставим на этом многоточие, потаенный смысл которого будет раскрыт еще не скоро. Не в этом тысячелетии, по крайней мере.
От Млынника требовали показаний, обвиняя его в незаконном ношении оружия и использовании поддельного удостоверения личности. Оружием был его табельный командирский пистолет, а поддельным удостоверением — пропуск на телестудию, выписанный Невзоровым на военный псевдоним Млынника — Ярослав Турбин. Между тем Невзоров по-прежнему «засвечивал» его в эфире как Чеслава Млынника — «легендарного и несломленного борца за Советскую Латвию», не считаясь с его фактически нелегальным положением. И спецслужбы Латвии и Литвы не раз наведывались в Питер «по горячим следам», надеясь задержать Чеслава.
Задержали свои.
«Общество все еще размежевано нелепыми красками небогатого на фантазию политического спектра: красно-коричневые, голубые…— морщась, словно от какого-то сильного внутреннего напряжения, говорит Чеслав.— Общество все еще трезвеет, постигая разумное видение мира, в котором не имеет права на существование любая концепция независимости, если она построена на межнациональных распрях, если суверенитет зиждется на феодальных страстях маленьких, злобных царьков, загоняющих народ в нищету и бесправие под барабанную дробь этнических и расовых суеверий. Мы становимся старше — умнеем, конечно, однако пока не до понимания того, что демократия, которую нам навязывали и продолжают навязывать, есть историческая форма падения государства. А ведь, казалось бы, чего проще понять это хотя бы на примере октября девяносто третьего, который показал всем, какой в действительности может оказаться плата народа за уроки «демократического мышления». Республики, национальные достижения которых были общей державной гордостью, стали или постепенно становятся обузой миру. Их освободили от всего, кроме «патриотической» обязанности вооружаться и необходимости выжить, хотя бы со статусом «беженцев».
Это государства-паразиты, и никто не знает, какой странной страницей будет дописана судьба их народов, когда Запад перестанет оплачивать кредитами мнимую суверенность и требовательно заявит о своих подлинных интересах. Вот почему сегодняшняя действительность требует от нас и сегодняшних образа мыслей и образа действий. И сила здесь нужна прежде всего. Однако не потому, что сильный всегда прав. Если, допустим, мы проявим слабость в Чечне, нас начнут рвать на куски иные «отцы» и «президенты» иных народов, которые сейчас либо помалкивают, либо подстраивают свой голос к общему демократическому хору идеологов хаоса, сделавших свою главную ставку на кровь и развал, оплаченные долларами…»
Чеслав повторил, в сущности, все то, о чем говорил на суде в своем последнем слове. Он как бы подводил предварительные итоги всем годам «последнего времени», как назвал Иоанн Богослов время перед вторым пришествием, и потому, наверное, говорил с напряжением и болью:
«Мы учились защищать Державу — и в Афгане, и после Афгана. Мы крепчали вместе с ее мощью, шли вперед и не намерены вычеркнуть из истории и жизни ни одного года. И сегодня мы — не в тупике, я это знаю, и знаю, что это так. Мы временно оказались на обочине магистрального пути — по вине предателей и врагов народа. Когда-нибудь и нынешние годы обернутся хрестоматийными страницами истории падения и взлета нашего Отечества, в которые будут вписаны и наши имена… конечно же, не ради этого русские парни идут под пули в Чечне, служат на опаленных огнем границах… Есть история, есть исторические аргументы — как бы это объяснить поточнее…
Вся тысячелетняя история России соткана из войн, целью которых было поработить нас, превратить в колонию, поэтому русский человек всегда жил, работал и воевал с естественным сознанием того, что он прежде всего — воин, а уж только потом — крестьянин, инженер, учитель и т.д. Россия — это страна воинов. Такова наша геополитическая судьба. Сумеем выстоять, защитить свой дом, свой народ, свое государство — будет у нас и все остальное…»
Чеслава Млынника освободили из-под стражи в зале суда. Он не стал дожидаться, пока конвойные откроют перегородку,— без видимых усилий перемахнул ограждение и сразу попал в объятия друзей. До самой машины его несли на руках. Он смеялся, мотал во все стороны длиннющей черной бородой, отросшей за девять месяцев и девять дней — искал глазами жену и дочь, но людей вокруг было много, знакомых и незнакомых, заслоняли самодельные плакаты, цветы, что-то еще мешало разглядеть в сутолоке родные лица, пелена дурацкая застила взгляд — должно быть, свет непривычно ярким оказался, и ведь странно, что такое солнце — осень уже, да, осень, и город, радостно узнаваемый, и эти лица, размытые пеленой и немо кричащие — о чем?..
Он так долго ждал весны. А пришла осень.

ПОСТОРОННИЙ ГЕРОЙ

Углубившись в творимую сегодня историю, мы так или иначе затронули и систему нравственных ориентиров, которую олицетворяют собой наиболее заметные современники, претендующие явить искомый архетип для соответствующего идеологического равнения — в строю теперь уже «демократическом».
Чеслава Млынника в этом строю нет. Он посторонний, его присутствие в политике текущей практичности и насущной выгоды выглядело бы попросту некорректным и вызывающим. Как и присутствие в этих безнадежных шеренгах большинства его товарищей, о которых трудно сказать что-либо сверх того, что уже сказано много веков назад совершенно по другому поводу:
«Мы неизвестны, но нас узнают. Нас почитают умершими, но мы живы. На наказывают, но мы не умираем. Нас огорчают, а мы всегда радуемся. Мы нищи, но многих обогащаем.
Мы ничего не имеем, но всем обладаем…»
Кажется, мы существуем в пустыне с окаменевшими недостоверностями бытия. Они не обязывают жить подлостью, обманом и лицемерием, но они украдкой указывают на бесполезность всяких угрызений совести, ибо это понятие изначально отсутствует в системе демократических ценностей.
Не каждый сложный вопрос выводит на столь простое объяснение, но здесь оно очевидно и влечет за собой последующие очевидности замкнутого сознания, способного оценить любую вещь по разнице потребительской и меновой стоимости, извлечь из пространства необходимую для себя выгоду, вознести благодарение своему косноязычному богу, неслышно позаботиться о таком же дне завтрашнем — и так до самого конца этих беспричинно умножающихся во времени, пирующих в сумерках пространства дней, никуда не приходя, ни о чем не сожалея, ничего не забывая и ни к чему не возвращаясь, если это не сулит новой летучей? выгоды — не зная и не догадываясь о главном, о том, что природа помечает базедовым клеймом вырождения тех, кто никогда не воевал и не сеял хлеба.
У каждого человека свой Космос в душе, вполне соотносимый со вселенским, и миры великие он способен вместить в себя — был бы только свет далекой и яркой звезды. Для большинства Космос так и останется не осиянным и не разгаданным откровением, когда война — всего лишь некрасивый способ лишения жизни, а невостребованные мотивы героизма существуют только в кинематографе.
О Чеславе Млыннике давно не пишут газеты. «Нас почитают Замершими…»
Еще одним вынужденным многоточием встанет здесь недавний факт его некорректной судьбы: у Чеслава родился сын.
Назвали его Ярославом.
Рига-Москва, июль 1996 г.

ОСТАВЬТЕ КОММЕНТАРИЙ

Загрузка...